Виртуальная библиотека. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | ссылки
РАЗДЕЛЫ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

КНИГИ ПО АЛФАВИТУ
... А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

АВТОРЫ ПО АЛФАВИТУ
А Б В Г Д Е Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Введите фамилию автора:
Поиск от Google:


АВТОРСКИЕ ПРАВА
Использовать только для ознакомления. Любое коммерческое использование категорически запрещается. По вопросам приобретения прав на распространение, приобретение или коммерческое использование книг обращаться к авторам или издательствам.
скачать книгу I на страницу автора


Михаил Садовский


Под часами


Москва 2001 Нью Йорк
I.
Мама, неужели для того, чтобы понять, как ты нужна и близка мне, надо было пережить тебя. И все картинки, такие яркие в памяти, ни­как не переносятся на бумагу, тускнеют, становятся обычными, даже су­сально пошловатыми, а ты была такой сдержанной и необык­новенной. На самом деле, ну, если совсем чуть оттого, что моя мама. Слово это незаменимо. Может быть, лишь в анкете я могу против него поставить твое имя.
Мама... стоило завернуть за угол старого бревенчатого дома, и начинался пустырь, поросший пижмой. Сентябрьский, солнечный день. В зеленой, выцветшей, брезентовой сумке от противогаза, в специальном ее внутреннем кармане для запасных стекол два косых среза халы, на­мазанные толстым слоем желтого масла, и в него вдавлены поло­винки кусков толстоспинной жирной селедки "залом". Это пиршество только что приготовлено тобой и завернуто в газету на целый школьный день. Но я вступаю в запах пижмы, скособочившись, расстегиваю сумку, вытаскиваю свой обед и осторожно разворачиваю, чтобы не обронить зернышки мака, стершиеся с румяной корочки халы, ссыпаю их из раз­вернутой газеты на ладонь, втягиваю в рот, давлю зубами, а уж потом раскрываю рот по­шире и вонзаюсь в необыкновенное мягкое чудо, сотворенное твоими руками, и съедаю медленно тут же, еле передвигая ноги, весь дневной паек... иногда еще ты вкладывала в сумку желтую прозрачную, словно налитую подслнечным маслом, антоновку...
Сколько я ни старался потом -- у меня не получались такие бу­терброды, и антоновка никогда не была такой пахучей и сочной...
Так ты до сих пор кормишь меня, мама, своим присутствием в каждой возникающей вкусной картине, ароматной фразе, сочной стра­нице, но больше всего, когда я остаюсь наедине с тобой и каждый раз сгораю со стыда, хотя не слышу от тебя ни одного слова упрека... ах, как бы я хотел многое вернуть назад, чтобы прожить по-другому, для тебя... и какая же это мука неотвязная и все усиливающаяся с годами от совершенной безнадежности что-либо изменить даже в своей памяти, как бывало в детстве -- соврать и самому поверить в то, что сказал...
Только простить, простить...
Я вижу сегодня в своих детях то же самое, что прошел сам. Значит, это закон жизни, очевидно, мама.
Но позволь мне пригласить тебя на эти страницы, не в качестве персонажа, на такую дерзость я бы никогда не решился, - советчика в моих раздумьях. О чем бы мы ни писали, мы пишем о себе и своем вре­мени, ты согласна? Ну, по крайней мере, не возражаешь... помнишь, как ты спрашивала меня: "Зачем тебе это нужно? Вся эта писанина? "...
Не знаю. До сих пор не знаю... может быть, кому-нибудь еще при­годится, ну, хоть одному, незнакомому... у меня нет сил сопротивляться этой болезненной страсти...
Москва, среда, 15 Сентября 1999 года
Пиджак
Фраза стала главным в его жизни. Он бы не смог объяснить, от­куда она бралась. Выплывала из-под его пера, а потом тянула и его за собой за руку. После тяжких лет эвакуации работа здесь, в разбитой подмосковной школе учителем, потом директором детского дома, вдруг после какого-то выступления на совещании этот журнал с казен­ным названием... и понятно, что невозможно было отказаться...
журнал был "цековским". Ничтожная должность, убогая жизнь на мизерную зар­плату... переполненная электричка по утрам и пугающе пустая по воз­вращении. Задавленная старыми вещами комнатушка, спящие дети, жена в затрапезном виде, вечно ворчащая и не имеющая возможности в силу характера и ума оценить, что же происходит... и его тяга писать... ну, понятно, не то, что приходится сейчас по службе, но фразе все равно. Он это понял недавно и ужаснулся -- фраза органична для него, а не для того, о чем он пишет. И поэтому получается не засушенная нау­кообразная галиматья о педагогике, а вполне убедительная, но, будь она неладна, так изначально лживая "правда". Он мучался ужасно. Рос по службе стремительно, уже обошел тех, кто его услышал, рекомен­довал, про­талкивал. Они недоумевали, пытались выяснить его заку­лисные ходы, патронов, хитрые интриги и сами себе не верили, ничего не находя. Так не могло быть. Но они не решались покуситься на его писа­ния, ибо они все шли под чужой фамилией, которая тоже благодаря этому стала по­являться в списке под более высокими некрологами, среди участников сове­щаний, заседаний, встреч... надо было быть идиотом, чтобы предприни­мать против этого действия без видимой для себя вы­годы, без "веду­щего", но все же "стукнули" раз, другой, и явно без ощу­тимого успеха... А его фразы стали возвращаться, как новые лозунги педагогики, сверху - "из доклада" и красовались заголовками на полосах газет и даже сте­нах детских учреждений. Редактор поднялся еще выше, уже над журна­лом, и его преемник пересадил "перо" поближе к себе, сократив пло­щадь двух машинисток, а потом и вовсе выделил ему два пустых дня для работы дома и творческое утро. Он быстро подобрел, потолстел от многого сидения и сменил очки на более солидные, не в круглой оправе, а эрзац роговые с переходом коричневого цвета в жел­тый на наружных закруглениях у висков... теперь галстук он завязывал на двойной узел, постоянно про­верял, порой совсем не к месту, застег­нута ли ширинка и обтряхивал лацканы пиджака от перхоти, отчего они совсем засалились и при­дали ему законченный вид местечкового ре­месленника, вышедшего на прогулку после работы. Зато он стал Петр Михайлович, а никакой уже не Петя на "Вы", и не Пинхус Мордкович, ну кто же допустит Пинхуса к личному делу в отделе кадров. Петр Михайлович -- вполне привычно по-русски и пристойно. На конференцию в республику он должен был ехать в среду, и в понедельник, получая инструктаж, какой доклад везти на совещание, заодно выяснил, что заму главного не нравится его пиджак, и ему в по­рядке премии, именно на пиджак вместе с командировочными выдадут деньги, а в этом ехать никак нельзя. Он смущался в свои сорок, как мальчик, вынужденно благодарил, проклинал все на свете, начиная с педагогики и журналистики до жены, и поплелся домой в совершенно расстроенном духе. После очередной домашней сцены, упреков о его никчемности, безобразной неряшливости и непрактичности в местном сельпо у знакомого продавца был куплен импортный костюм басно­словно дешево даже с учетом переплаты.
В домике для гостей в показательном колхозе - миллионере, где проходило республиканское совещание, инструктор ведомства, при­ставленная к нему для встречи, размещения, связи с начальством, по­мощи по всем вопросам не поняла его молчания в ответ на явные на­меки, "что она по всем вопросам", оставленного нетронутым и вечером, и утром графина с коньяком местного производства, слишком позднего сидения за столом над докладом и раннего подъема без опоздания...
Совещание прошло "без сучка", и она сияла от похвал ему, ощу­щая свою непонятную в чем причастность. А он не выпил ни рюмки на банкете и уехал в купе вечерним, ни за что не согласившись на мягкий вагон в утреннем и не обращая внимания на ее обиженно надутые пух­лые губки.
Что он не умеет жить, донеслось до начальства прежде, чем он вернулся, его стали побаиваться, подозревая в чем-то тайном, пригля­дываться, вычислять, не берет ли он на заметку... он же ничего этого не ощутил и работал, работал...
Оказалось, что у него нет друзей. Близкий родственник в откро­венном разговоре как-то сказал ему, что он попал в ловушку, и оттуда не выбраться. Он не согласился. Потом долго думал ночью про пиджак, графин коньяка на столе, приставленную к нему чичероне в юбке, про переданную похвалу "сверху", про еще одну премию... он сам чувство­вал, как его покупают, т. е., значит, и продают, и он не мог понять, кто, но не хотел верить, что совершил ошибку, оторвавшись от своего дела с ребятами, с которыми у него всегда получался искренний контакт, и превратившись в "еврея при губернаторе"...
Жена давно стала принадлежностью в жизни. Все было под ее влиянием, и он тоже, и дети... у него была только Фраза. Но... при такой жизни он чувствовал, что она порой уже дает ему знать, что хочет по­кинуть его. Тогда бы он остался один и без всего, без главного, состав­лявшего смысл существования. А поделиться было не с кем, кроме как с ней же, с Фразой, и чтобы получился разговор, надо было материализо­вать ее - ну, хоть перенести на бумагу, и взять лист в руки. Он так и сделал в один из вечеров. Он сидел поздно под перешептывания укла­дывающихся за занавеской детей и ворчание жены "А фарбренен зол алц верн" и "А фаркишефтер нефеш" [1]. Потом он не знал, куда спрятать написанное, положил на гардероб и придавил старыми часами, долго ворочался рядом с женой, пытаясь побыстрее уснуть... и утром по­плелся на станцию разбитый, еще больше раздвоенный и растерянный. Ему не с кем было посоветоваться, некому показать то, что он пишет, и он знал, что это никому не нужно... вернее, никому до этого нет дела и никогда не будет.
Литература вдруг представилась ему огромной ска­лой, о которую разбиваются волны таких вот писаний. Он почему-то вспомнил про Буревестника, ему вовсе стало тошно, потом "рожденный ползать... " Он не знал, для чего рожден, и вдруг подумал, что с тех пор, как купил этот костюм, прошло полгода, колени на брюках вытянулись, лацканы пропали, после того, как он обсыпал их в буфете сахарной пуд­рой с булочек, что раньше за доклады ему выписывали гонорар, а сам он просить не может, если они забыли, и очередная передовая в жур­нале обошлась ему в полторы недели, а статья в газете за подписью главного, которого он уже не видел два месяца, стоила еще недели... А за это время можно было добавить страниц тридцать под часами... и он обрадовался этому: названию, неожиданно пришедшему на ум... на перо... это оно само вывело над перечеркнутым прежним "Под часами". Так он обнаружил, что растет не то повесть, не то роман и ужаснулся. Решил порвать рукопись, но понял, что это невозможно, потому что она вся была в голове, и если не перенести ее на бумагу, не освободиться от нее, то ничего написать больше не сумеет... а вернее всего, просто сойдет с ума... x x x
- Ты знала, что он пишет, мама?
- Нет. Я знала его, а что пишет... нет. Он приносил иногда журнал и показывал то передовицу без подписи, то изложение доклада своего патрона на конференции, то его, т. е. свою статью с его подписью, в га­зете...
- И что?
- У него было легкое перо. И он был совсем непрактичным челове­ком. Конечно, его бессовестно использовали. Но не было выбора. Се­годня так легко быть умным задним числом...
- Но рукопись сохранилась?
- Думаю, что нет.
- Это только научные работы устаревают, но идеи в них заложен­ные, вечны -- они столбы эпохи.
- Нет, нет. Рукописи пропадают. Люди уходят бесследно. Нет, нет...
- Поэтому ты приходила в ужас, когда поняла, куда меня повлекла Фраза.
- Это была дорога в никуда. Я ошиблась? Мне хотелось бы по­смотреть, что вышло, но в "потом" не заглянешь...
- Он был хорошим человеком?
- В бытовом смысле -- да... но это тоже надо уметь понять. Хотя все его любили за безвредность...
- Равнодушие?
- Может быть. Он жил внутри себя...
Режиссер
Время не обращало на нас никакого внимания и застав­ляло по­сто­рониться. До премьеры оставалось три дня, до отъезда - четыре. Штанкет был полуопущен, и на нем висела грязная пыль­ная па­дога. Дежурный свет из за нее освещал только первые два ряда зала, а дальше в глухом полумраке светились овальные номера кресел. В од­ном из них - ровно посре­дине ряда, сидел мужчина, опершись лбом на руки, положенные на спинки впередистоящих кресел. Идти домой не хотелось. Нет - было невозможно погру­зиться опять в вопросы о сыне, о ботинках, о том, что сказала соседка по пло­щадке... или не дай бог, начнут рас­спрашивать, как дела и сколько че­ловек можно пригласить на премьеру... или, совершенно невозможно - спрашивать, как вышел костюм и не психанула ли Валентина по его по­воду... это уже было чересчур, и он заволновался так, словно все уже произошло: и спросили, и пошили, и...
Человек решительно встал. Натянул куртку, валявшуюся под крес­лом, сунул руку в карман - последняя трешка не выпала. Он ловко на­правился вдоль ряда, потом на сцену по ступенькам слева, раздвинул задник, свернул налево и вышел в открытые по случаю приема декора­ций, вернувшихся с гастролей, ворота. Никто в театре, таким образом, не знал, где он? Свернув за угол, он проголосовал и уже в салоне ма­шины тихо сказал: "Мне до поворота Канавы. Трешки хватит"? - Води­тель утвердительно кивнул, даже не взглянув на него. За открывшейся дверью пахло старым теплым уютным домом. Ши­роченные половицы, изразцовая печка, глубокое окно с геранью и цве­тущей "невестой" на подоконнике за плотным тюлем. Он любил это про­странство, заставленное до последнего сантиметра вазами, мягкими медведями, обезьянами на свисающих лианах, буратинами и зайчатами, сидящими в нелепых позах, пианино с метрономом на крышке, коло­кольцы в проеме двери, старую кровать с блестящими шарами в изголо­вье и таким привычным и удобным матрацем. Они долго сидели за круг­лым столом под старинным и ни разу не перетянутым абажуром. Он пил, не переставая, и никак не чувствовал приближения хмеля. Потом, когда совсем стемнело, улеглись под толстенное одеяло, и все пять чувств его слились в одно. Утром он проснулся как всегда рано. Почувствовал, что лицо за­леплено ее рыжими, пахнущими лавандой волосами, и, перепутанные с ее ногами, ноги затекли. Он хотел повернуться на спину, но понял, что сзади кто-то лежит, с трудом приподнял голову и искоса уставился в еще одно спящее лицо. Тогда он стал до деталей припоминать весь вче­рашний день, вечер, начало ночи... попытался встать, но не так-то про­сто было выпутаться... Татьяна зашевелилась, открыла глаза и устави­лась, словно видела его в первый раз: "Ты куда? Рано еще! Никогда ут­ром кайф не словишь... " Он продолжал молча смотреть на нее, и ей пришлось продолжить: "Ты меня вчера замучил. Пришлось Людку звать на подмогу... ну, ты же ее знаешь, моя соседка по дому... что ты мол­чишь, а вчера был доволен... даже очень, ворковал: "Девочки, девочки", у тебя что, неприятности на работе? " Он на секунду опустил веки, и она восприняла это, как подтверждение своих слов. "То-то ты вчера был, как сумасшедший. Такой ненасытный! " И она смачно поцеловала его в щеку. Он приподнялся на локтях, рассмотрел спящее лицо соседки -- действительно, он ее знал, Татьяна уже приглашала ее в компанию. Спина вылезла из-под одеяла и мерзла. Тогда он упал лицом в мягкую подушку, почувствовал, как Татьяна заботливо укрыла его, и снова ус­нул. Последнее, что промелькнуло в голове: "Чего я на ней не женился? С ней всегда так легко и хорошо... а женился бы и все
-- ни легко, ни хо­рошо... "
Завтракали они опять вдвоем. Людка убежала на работу.
- Ты зачем ее позвала? Скажи честно.
- Ты меня одну заездил. -- Он смотрел, как она сладко потягива­ется напротив и заматывает на затылке свою рыжую копну.
- Ничего не помню. Когда ж она пришла?
- Часа в два. Правда, не помнишь?
- Не-ет...
- Что ты выделывал... у тебя что, действительно, не ладно в театре?
- Почему ты так думаешь?
- Родненький, это только почувствовать можно.
- И у тебя получается?
- Главное, что у тебя получается, - засмеялась она. -- Тебя, когда работа не удовлетворяет, ко мне приходишь... самоутверждаться...
- Что-то часто прихожу. Пора искать другую работу, да я делать ничего не умею больше...
- А когда неприятности, - продолжила она, деликатно отпивая из чашки, - неистовствуешь. Так что извини... пришлось...
- Хм... и часто ты ее призываешь?... -- Она посмотрела на него долго и пристально.
- Уходи.
- Нельзя же сразу впадать в амбицию, этого добра мне везде хва­тает.
- Каждый получает по заслугам. А хамить будешь у себя в театре.
- Ну, прости, ради бога, ты меня не так поняла. Ты сегодня дома?
- Дома.
- В четыре приду каяться... -- она молчала и не поднимала глаза. - Ладно?
- Ты никогда не знал, где находится рампа. Я ведь не лезу в твою личную жизнь...
- Таня, у меня целая репетиция впереди... не надо... -- итак ничего не клеится, - тихо добавил он, опершись двумя руками о стол и свесив голову.
- А то, что мне целый день предстоит работать, ты не подумал? Они этого не прощают... -- и она обвела рукой комнату. Он поднял голову, будто впервые посмотрел на кукол, сидящих, лежащих, висящих со всех сторон. Фантастические наклоны головы, крошечные растопыренные ла­дошки. Старинные камзолы, шпаги в крошечных ноженках, торчащие га­питы, тяги, раскрытые пасти и вытаращенные глаза... им тоже скоро на сцену.
-- Прости меня, Таня, прости. -- Он поддерживал ладонью ее голову сквозь мягкий пучок на затылке и сладко-сладко долго целовал, заря­жаясь энергией и спокойствием. Потом медленно оторвался и вышел, не оглядываясь. Только на улице он вспомнил, что в кармане ни копейки, но возвращаться не захотел и решил, что когда доедет, стрельнет в бухгал­терии десятку, чтобы еще и на день хватило туда и обратно. "Хоть бы о работе что-нибудь ворохнулось внутри,
- со злостью подумал он, - ни черта. Может, правда я не на месте. Татьяна права. Женщина... моя женщина... чего я на ней не женился? Тогда бы она не была моей женщи­ной. Женой -- да. Женщиной? Нет. Я бы все равно искал себе другую Татьяну. Поганая натура. Говорят, отец такой же был... и что? " Подъе­хала машина, и он по дороге разговорился с водителем, выясняя за сколько можно снять на трое суток фуру до Тамбова, соображая, как лучше гнать декорации на гастроли -- в кофрах багажом по железке или машиной. x x x
- И ты, конечно, мама, боялась этого. Боялась, боялась. Говорила: "Этот мир"! И такая интонация у тебя проскальзывала, и ты так поджи­мала губы. Ну, вот я живу в этом мире. Не сбоку, не со стороны. Пожил немного в одном мире, потом в другом, теперь вот перебрался с вели­кими трудами в этот и наверняка уже - навсегда. Такая же суета, только нет равнодушных и больше обиженных, от этого высокое нервное напряжение, а все эти развраты, кто с кем спит... ой, мама, почему анекдоты сочиняют про тех, кто у власти, про самых известных, а не про самых талантливых, порядочных и достойных? Да потому что именно они известны, а то не будет смешно... что рассказывать про обычного инженера, с кем он развелся и на ком женился? Или про гениального засекреченного академика?! Вот про киноактера, он же с экрана по-другому смотрится, и каждый может к нему в постель залезть... ты их жалеешь? Они, правда, бедные, никогда вдвоем остаться не могут, а может, им это нравится... почему ты молчишь?
- Так ты же слова не даешь вставить... от этого ничего не остается. Ничего нет. Ни детей, ни дома...
- Ой, мама, после того, как столько людей убили... за один век убили столько, сколько жило на всей земле в прошлом веке...
- Но и в душе ничего не остается.
- Теперь обещают компьютеры. Даже рукопись выглядит странно -- кусок пластмассы.
- Когда я была маленькая, книга была не только "лучший подарок", как писали в твоем детстве, -- она представляла богатство. Библиотеки переходили из поколения в поколение... а теперь даже идеи умирают раньше, чем поколение состарится.
- Каждый имеет право жить, как ему хочется, лишь бы не мешать другому -- разве не это смысл всего, что происходит за все века.
- Нет. Разврат мешает жить другому...
- Ты называешь это развратом... ты поэтому отказалась от карь­еры артистки... ведь у тебя был талант... все говорили... а то, что бы тебя остановило... для многих это норма жизни... кто прав? Кто судьи?
- Ну, есть же другие, вечные, общие нормы.



- Кто их установил? Религия? А ты знаешь историю папства? Свя­щенники, которые продали и душу и тело власти?.. Не большевики же, которые врали и жили двойной моралью... нравственные убийцы...
- Люди родили идею. Люди исковеркали ее. Люди должны восстано­вить...
- Нельзя восстановить Вавилонскую башню... мама... Гири
Когда он понял, как ловко и легко его купили, сам не поверил своему открытию, достал свои статьи годичной давности, стал анализи­ровать, перечитывать, класть рядом с последними публикациями стол­бец к столбцу и ужаснулся тому, что произошло.
Пиджак засалился. Педагогика отступила назад, а впереди за­драпированная в его Фразу шла демагогия... слава Богу, не под его фа­милией, но все равно близким и знакомым стыдно в глаза смотреть... и это за два свежих лацкана, не вытянутые коленки на брюках, бесплат­ную бабочку на ночь и графин с коньяком на тумбочке в номере... для совершенно не пьющего человека - многовато... он понял, что оказался ни тут, ни там... для "тех" он был чужим, не в состоянии ожлобиться в силу характера, воспитания и здоровья, для "этих" стал отщепенцем, оторвавшимся от неписанных скрижалей порядочнос ти и разумности существования... и для всех - подозрительным типом, явным ловкачом, может быть, стукачом, может быть, живущим под чьей-то еще не распо­знанной крышей.
Он вспомнил сорок восьмой, прошлый испуг снова сильнее сжал сердце. "Если бы я чего-то стоил, пошел бы вслед за Квитко и Бергель­соном. Просто я им не нужен, и себе я тоже такой не нужен. То, о чем мечталось, никогда не сбудется". Потом он стал высчитывать, что же его оградило: страх патрона за то, что пригрел прокаженного, или его заступничество, поскольку все же он был ему нужен, может быть, сча­стливое стечение обстоятельств, и понял, что просто до него не дошли еще руки. Он понял, что оказался в капкане, -- уйти, значило сразу же подписать себе приговор, сидеть на месте -- только оттянуть развязку... "Но не могут же они взять всех! -- Возражал он себе и отвечал -- Могут. Как сделали это со всеми крымскими татарами... в одну ночь"...
Вернувшись домой, он, несмотря на поздний час, стал энергично действовать под приглушенные проклятия "А, фарбренен зол алц верн"... [2] своей ничего не понимавшей супруги, сетовавшей особенно, что он не переоделся и, как настоящий "лемушка", непременно испортит по­следний костюм...
Он снял со шкафа пачку исписанных листков и завернул их тща­тельно в газету, потом перевязал какой-то лохматой веревкой и сунул в старую, выжженную годами сумку от противогаза, которая воняла се­ледкой. Все, что хранилось в ящике под столом, он комкал и засовывал в печку. Дверца ржаво скрипела, сыпалась сухая зола на пол и со змеиным шипением растекалась по подложенному, как у всякой топки, жестяному листу. Когда ящик опустел, он вытянул заслонку и поджег все с одной спички. Пламя загудело, и тягой шевелило дверцу топки, а там, где она не плотно прилегала к раме, видно было, как мечется рыжая го­рячая стихия. На душе его стало много спокойнее. Он взял ключ от са­рая, но потом передумал и повесил его обратно на гвоздик у двери. Жена давно замолчала. Она поняла, что сейчас совсем не время, по­скольку дело, видно, приняло не шуточный оборот, и у нее так же заще­мило сердце, как днем у мужа, но она не знала, отчего и не умела так анализировать.
На улице было прохладно, он поежился и поплотнее прижал сумку локтем -- идти предстояло совсем недалеко. Он сначала стукнул ти­хонько в окошко, потом в сенях во вторую внутреннюю дверь и вошел, не дожидаясь ответа. В комнате было тепло, тоже топилась печка, и на конфорке стоял чайник. Он шагнул в комнату и остановился.
- Садитесь, - пригласил его человек, сидевший у стола, и встал ему навстречу. Петр Михайлович поколебался, снимать ли пальто, но реши­тельно шагнул к столу и сел. -- Давно я вас не видел, Пинхус Мордкович.
- Давно. Давно, Смирнов.
- Что-нибудь случилось. Просто так Вы бы не пришли в такую пору. - Мужчина встал и, приволакивая ногу, поплелся к плите, поставил чайник на стол, две разномастных чашки, сахар и в плетеной корзинке сухари, обсыпанные маком. Все это он делал молча. Его гость сидел, положив одну руку на стол и опустив голову. -- Маша так и не вернулась, Пинхус Мордкович...
- Я знаю, - откликнулся гость, не меняя позы. -- Ты не жди на­прасно...
- Я не жду, - перебил хозяин, - я и не жду. На фронте ждал очень, думал, как вернусь, что... -- он вздохнул. -- А помните:
По рыбам, по звездам проносит шаланду,
Три грека в Одессу везут контрабанду...
Я вас часто вижу, как вы утром на станцию спешите... что, уже ушли из детского дома?
- Слушай, Слава, - не отвечая, начал Петр Михайлович и поднял глаза, - тут вот какое дело... я... вот, здесь рукопись... - он вытянул сумку из-под пальто, -
можно, конечно, и в печку, но...
- Почему? -- Слава протянул руку. -- Вас понял...
- Ты можешь, если почувствуешь риск, это сделать и без меня... я подумал, что это, как экзамен на зрелость... это все о нас... о вас, о нашем еврейском детском доме, ты ведь не забыл... может, пригодится. Ты одаренный мальчик был...
очень... я надеялся, что писать начнешь...
- Я три года в разведке шлифовал свой талант... теперь чужие книги переплетаю, а мечтал... мечтал, не скрою, вы меня заразили... иногда жалел даже, что разбередили тогда... а скажите... за это не волнуйтесь -- ни одна мышь не найдет, даже, если кто и стукнет... ска­жите, я все думал, думал, когда бывало сидел и часами ждал в снегу или в кустах у чужого окопа... почему вы меня тогда спасли? Зачем так рисковали?.. Русского мальчишку уголовника в еврейский детский дом... тогда ведь тоже не сладко было... Я все никак понять не мог, за­чем вам это?
- Значит, плохо я воспитал тебя... -- откликнулся Петр Михайлович, - если ты мне такие вопросы задаешь. Я пойду... если что случится... со мной, не заходи к нам... ради памяти всех ребят сбереги это. -- Он встал и, не протянув руки, направился к двери.
- А Машка Меламид не виновата. Вы же всего не знаете, Пинхус Мордкович. Я сам дурак все натворил... -- так что вы про нее не ду­майте, - донеслось сзади. Он обернулся и тихо ответил:
- После. После. Обязательно расскажешь... обязательно...
это очень важно, только после.
Дома он прежде всего открыл свой портфель, достал из него не­початую пачку бумаги, разорвал опоясывавший ее бумажный поясок и половину листов бросил на стол, вторую половину он положил на то ме­сто, где прежде лежала рукопись, накрыл старой жеваной газетой и придавил часами, потом вскарабкался на табурет, убедился, что все получилось натурально, и только после этого снял пальто и переоделся. Он видел, с каким недоумением жена смотрит на него, но сделал вид, что не замечает, посидел несколько минут в оцепенении с закрытыми глазами, потом снова вскарабкался на табурет и, сам не зная зачем, рядом с часами поместил на газете две продолговатые холодные гири, соединенные цепочкой. Снова усевшись, он оценил свою работу: сверху над шкафом торчал крошечный уголок газеты... И он представил себе, как они приходят с обыском и, конечно, обнаруживают этот манок и бросаются доставать рукопись с ехидными улыбками -- нет, - непрони­цаемыми лицами, и как злость искажает их, когда они обнаруживают, что достали. Он так ясно все это увидел, что невольно вслух усмех­нулся.
- Ха!
- Вос тутцах? Что происходит? Ты можешь сказать мне, что про­исходит, или твоя жена уже такая дура, что ничего не сможет понять?
- Перестань Белла. Ты же интеллигентная женщина, ты же читаешь газеты, ты же еврейка, наконец, перестань -- что происходит, то проис­ходит. Со всеми происходит и с нами тоже.
- Ты будешь работать или сначала поешь?
- Я сначала поем, а потом буду работать... я буду работать, пока меня не остановят...
- Эйх мир а гройсер менч! Большой человек! Никто тебя не оста­новит! Кому ты нужен без работы! Ты будешь пахать на них до самой смерти! У тебя уже столько фамилий, что тебя просто потеряли!
- Я же говорил, что ты умница! Они меня потеряли! Ты права! Права! Пока не построю царские палаты... это уже было... что дети?
- Дети? Какие дети? У тебя что, есть дети?
- Знаешь, иногда мне кажется... -- он замолчал и склонился над та­релкой.
- Ну, договаривай, говори -- я ничего не вижу, меня подменили, ни­чего вокруг не интересует... мой отец вовремя умер, но не каждому бы­вает такое счастье... его и в местечке уважали за ум... а у нас не одни дураки жили...
- Знаю, у вас в местечке родился Троцкий... дос из а глик! Это большое счастье! Но прошло ровно пол двадцатого века, и мир ничего не предложил новенького кроме способов убийства, и первые удары все­гда падают на наши головы... так если умереть, то хорошо, как Пьер и Люс... ты помнишь "Пьер и Люс"? Помнишь? Конечно, помнишь -- мы вместе вслух читали, а у тебя всегда память была лучше... лучше, лучше... так оглянись назад: стало плохо, и нас опять нашли... одними татарами и саратовскими немцами не обойдется... ты же знаешь, ты же вся в отца... x x x
- И ты знала, что он пишет что-то свое?
- Скорее догадывалась... такое легкое перо... но он при своей мешковатости и наивной мягкотелости был с твердым стержнем внутри... нет, я не знала, конечно.
- А ты не писала что-то "свое"?
- Все, что я писала и делала, было "свое" и часто не устраивало генеральную линию... но в науке нельзя выхватить одного -- это дело коллективное, я бы сказала корпоративное... тут не спрячешь ничего... а честно сказать, не было у кого спрятать...
- У тебя не было друзей?
- Таких, у кого можно спрятать, не было, все они нуждались сами в такой же дружеской поддержке. На этом и строилось осведомитель­ство в этой среде. Некоторые наивно полагали, что могут откупиться чужой судьбой и жизнью, обесценивая этим свою собственную...
- А ты уже не верила в общую идею?
- Если скажу "да" -- совру, если "нет" -- неправду... единственное, что я могла сделать, порвать и вынести некоторые книги...
- Я помню...
- И знаю, что ты их потихоньку спасал...
- Этого я не знал!
- Знала!
- И не остановила меня?
- Ты бы потом не простил мне этого...
Мама, мама, кто же посмел встать между нами! Как мне вер­нуться туда, чтобы тогда жить с тобой одним, общим... как страшно ты спасала меня... вы жили, как обложенные волки... биологи, генетики... по-вашему выходило, что коммунистические идеи не передаются по на­следству и надо власти тратить колоссальные силы на внедрение их в человека, а потому уровень разума населения должен был быть доста­точным лишь для восприятия дрессировки... сколько подписей стояло под твоими статьями -- оценивающих, разрешающих, допускающих, беру­щих на себя ответственность... а кому это надо -- брать на себя ответст­венность...
сколько идей состарилось в ящиках лабораторных столов и сгорело в буквальном смысле перед предполагаемыми обысками и арестами. Мы имеем право только сожалеть
-- ну не все же могли быть протопопами Авакумами, хирургами Добровольскими и стоиками Ва­виловыми.
Может быть, ты и не знала, что он писал, а может, так убедила себя в этом, чтоб и под пыткой не проговориться... а ты не забыла, что с тем чемоданчиком, что стоял в прихожей у стеллажа с книгами с твоей парой белья, зубной щеткой, железной коробочкой зубного порошка и полотнянным мешочком сухарей, потом... я ездил в институт и носил в нем Термодинамику и ноты... он так и простоял без дела все аресты и погромы... ты, наверное, тоже думала, что до тебя просто не дошли руки... Авоська
Смирнову очень хотелось немедленно вытащить рукопись, раз­ложить страницы на столе и узнать из них сокровенное о себе и това­рищах, и о Пинхусе. Они все его любили, хотя поначалу он производил неприятное впечатление своей неуклюжестью, кривой верхней губой, раздвоенным кончиком тупого носа, который то и дело вытирал или просто по привычке подбивал снизу вверх ладонью... Его бескорыстие и бесхитростность подкупали через минуту общения, и сколько потом ни проходило времени рядом с ним, он таким и оставался: преданным и жившим больше где-то внутри себя.
Слава вспомнил, как Пинхус забирал его из распределителя... непонятно, почему...
"Он же русский! -- Возражал заведующий, - И у меня нет разнарядки... " Пинхус не соглашался: "Рус­ский! Разнарядки! Ты посмотри, какие у него глаза! Он же пропадет тут! " Но чиновника переубедить не удавалось: "Как же так? У Вас же еврейская колония! " Пинхус тоже сражался: "Еврейская, еврейская! Ну, дак что? Все люди евреи -- не все об этом догадываются! " Как ему удалось переубедить, а главное -- зачем, мучило Славу уже много лет. Среди Школьников, Канторовичей, Явно, Миримских, Меламедов были и Ручкины, Заривняки, Нечитайло, поэтому Смирнов легко вписался в этот ряд, а через полгода болтал на идиш не хуже тех, кто с детства не знал другого языка и здесь учил русский...
Он положил сумку на стол, вышел и вернулся с плоским резино­вым ведром, трофеем, захваченным в гараже немецкого штаба еще в Белоруссии, бережно вложил рукопись в это ведро, щелкнул клапанами, загнул верх и перетянул веревкой. Вода теперь не могла просочиться внутрь. Потом все это завернул снова в газету и втиснул в старую гряз­ную, когда-то бывшую белой авоську. Теперь вряд ли чье-нибудь внимание она могла привлечь.
Для него содержимое было не просто памятью прошедших лет -- там, как он понял, хранилась его прошлая, теперь то ли умершая, то ли разбросанная семья. Он был "фронтовая разведка" и первым видел то, о чем и в сводках не сообщали, и в книгах не писали. Несколько раз они натыкались на концентрационные лагеря, и лучше всего о них информи­ровали надписи на стенах в бараках и на остатках строений. Его това­рищи не знали, что он понимал эти закорючки, оставленные на память миру в последний миг перед вечным закатом. Где могли они быть, его товарищи и друзья... он вдруг прервал свои воспоминания и остановился на полшаге: "А что же он сам не засу­нул туда свою тетрадку?!.. " Но, постояв несколько мгновений, решил, что не надо все добро складывать в одно место -- армейские команды, еще прошлых веков, очень разумны, даже мудры: рассредоточиться. Он же не в наступление идет, обороняется -- не надо так рисковать... "
Рано утром, когда туман медленно отступал в низинки и пря­тался за низкорослыми елками на опушке, через поле медленно шел человек, сильно прихрамывая и потому не сворачивая, чтобы обойти лужи. Его кирзовые сапоги были заляпаны грязью до самого верха, ар­мейская телогрейка застегнута на все пуговицы и на лоб надвинута бы­валая тоже армейская ушанка. В руке идущего болталась грязная авоська, в которой лежало что-то завернутое в газету, торчала головка бутылки, и выпирали углы тоже завернутой в газету буханки -- явно хар­чишки, которые раздобыл, наверное, на станции. Человек шел нетороп­ливо, не глядя под ноги и не поворачивая головы. Бог его знает, куда и зачем. Картина эта была настолько обычна, что не могла вызвать ни у кого подозрения...
он добрел до опушки, свернул по дороге вдоль леса, а когда достиг переложенных туманом, как ватой в ящике новогодних игрушек, елочек, вдруг резко взял влево между ними. Слегка качну­лось несколько веток, роняя капли, и человек исчез. Он и тут шел уве­ренно и не оглядываясь, чуть отведя назад руку с авоськой, чтобы не задевать ею ветки по сторонам. Через полчаса он остановился, снял шапку, вытер ладонью пот со лба и тихонько по особому свистнул -- ни­кто не отозвался, тогда он свистнул чуть громче и замер, прислушива­ясь. Его натренированное ухо уловило слабый треск веток, он усмех­нулся и пошел навстречу звуку, через несколько шагов снова остано­вился, и в этот момент к ногам его бросилась огромная лохматая со­бака и, слабо поскуливая и изогнув кольцом свое тело, затопталась смешно вокруг, сильно колотя хвостом по голенищам его сапог, отчего раздались редкие глухие хлопки. "Домой, домой, Лирка! " -- скомандо­вал Смирнов, и собака побежала вперед, непрерывно оглядываясь на ведомого. Через несколько минут чаща внезапно уперлась в мокрый бревенчатый бок избы, пахнуло теплом из отворенной двери, и пришелец шагнул внутрь в полумрак. "А где хозяин? " -- обратился он в глубину и, не получив ответа, снова вышел на крыльцо, повторил свой вопрос, и со­бака, перекинув голову с боку на бок, рванулась в чащу. Смирнов огля­делся, пошел к покосившемуся строению, скинул щеколду с двери и, ко­гда вышел обратно, в руках его ничего не было. Он снова отправился в избу, разложил в печке огонь, поставил чайник, достал из самодельного шкафчика стаканы, тарелку, два ножа, положил все это на стол, вышел на крыльцо и закурил в ожидании. x x x
Мама, ты помнишь, рассказывала мне сказку, как в одной стране решили избавиться от стариков, потому что страна была бедная, а уже обессиленные годами люди ничего не производили, и кормить стариков-нахлебников стало накладно. Так и сделали. Но один человек не предал своего отца и спрятал его от королевских солдат. Прошло время, и стало еще хуже, но никто не мог понять почему? Ты помнишь, помнишь? И вот настал день сеять, а в стране не было ни одного зерна -- все подчистую съели... опечаленный и беспомощный вернулся домой этот человек, и отец спро­сил его, что такое страшное случилось? "Мы все погибнем, отец, - нечем засеять поле! " "Э, сынок, - сказал ему отец, - не так все это страшно. Возьми палку и других научи: идите в лес, на опушку и разворошите му­равейник -- там много припасено зерен муравьями, и надо будет только продержаться до нового урожая, а летом это вполне возможно... "
Так и сделали простые жители, и спасли свое королевство, в ко­тором с тех пор самые уважаемые люди -- старики!
- Ты не помнишь, где оно находится, это королевство? -- Спросила мама.
- Мама, мама, я бы тебя обязательно спрятал тоже!
- Знаешь, можно все вытерпеть... когда египтяне убивали младен­цев по приказу фараона, один все же спасся... вот и старик... тоже...
- Ты верила, что тебя кто-то спасет от несправедливости?
- Нет, страшнее было другое... они думали, что, сдав кого-то, этим откупятся... сами ставили себя вне защиты... глупые, обманутые люди...
- Они пришли из того королевства?
- Да. Я хотела, чтобы ты ничего не принимал на веру.
- И боялась мне это сказать?!
- Сформулированное никогда не выполняется... только у естество­испытателей...


скачать книгу I на страницу автора

Страницы: [1] 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?
РЕКЛАМА

Посняков Андрей - Молния Баязида
Посняков Андрей
Молния Баязида


Шилова Юлия - Мадам одиночка, или Укротительница мужчин
Шилова Юлия
Мадам одиночка, или Укротительница мужчин


Прозоров Александр - Потрясатель вселенной
Прозоров Александр
Потрясатель вселенной


   
ВЫБОР ПОЛЬЗОВАТЕЛЯ

Copyright © 2006-2015 г.
Виртуальная библиотека. При использовании материалов - ссылка на сайт обязательна .....

LitRu - Электронная библиотека